Действительно, в отличие от акмеистов, символистов, футуристов и прочих «истов» начала XX века, у Ходасевича кристально чистый, пушкинский слог и тютчевское, космическое восприятие жизни. Вспомним вторую часть стихотворения «У окна» (1921):
Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром - лишнюю свечу.
Но в поэзии Ходасевича есть еще свое, индивидуальное, неповторимое: когда видишь несправедливость мира сего и чувствуешь при этом свое абсолютное бессилие исправить зло.
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема...
Как часто бывает, современники не слишком ценили Ходасевича, но больше всего досталось ему от советских критиков, один из которых писал, что-де ахматовы и ходасевичи «организуют психику человека в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации». Белый эмигрант и вообще враг народа. Ну, а в наши дни - гордость русской поэзии, без всяких оговорок.
Владислав Ходасевич родился 16 (28) мая 1886 года в Москве. Отец поэта - сын обедневшего польского дворянина, одной геральдической ветви с Адамом Мицкевичем. Мать София Яковлевна - еврейка, ее отец Брафман известен как составитель «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Однако она не захотела идти по стопам отца, отринула иудаизм и перешла в христианство, став ревностной католичкой. Это дало возможность маленькому Владику с вызовом говорить всем окружающим: «Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк». Ходасевич говорил и писал по-русски, на «волшебном русском языке» и любил Россию.
Сначала он учился в гимназии, а потом в Московском университете, однако его не окончил «отчасти вследствие обстоятельств личной жизни, отчасти из-за болезни (туберкулез)», - как отмечал Ходасевич в автобиографии. Свое призвание ощутил рано. Первые стихи и критические заметки Ходасевича публиковались в журналах «Весы», «Золотое руно», в газетах «Голос Москвы», «Русские ведомости». В 1908 году вышел первый сборник «Молодость». В нем не только свойственная молодости любовная печаль, но и отблеск трагического отношения к миру, что характерно для зрелого поэта.
Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды...
Ходасевич неуклонно шел к своей литературной славе, но тут произошла революция, которая «поломала все карты». По словам Ходасевича, «весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех, проживших эти годы в России». Приходилось писать и переводить и в тяжелых трудах добывать средства к существованию. Трагическая судьба Блока, гибель Гумилева, холод и голод зимы 1919/20 года.
Нет, не найду сегодня пищи я
Для утешительной мечты:
Одни шарманщики, да нищие,
Да дождь - все с той же высоты...
Это уже написано на Западе, куда Ходасевич перебрался летом 1922 года с желанием уцелеть физически и духовно, но и в эмиграции поэту оказалось не сладко. Уехал не один - с Ниной Берберовой, которая писала: «Мы уезжали, думая, что все притихнет, жизнь немножечко образуется, восстановится - и мы вернемся...» Однако это была иллюзия - ни Ходасевич, ни Берберова в Россию больше не вернулись. Началось горькое эмигрантское житье. Из «Стансов» Ходасевича:
Теперь себя я не обижу:
Старею, горблюсь, - но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
Безденежье и болезни одолевали Ходасевича, поселившегося сначала в Париже, затем в его пригороде. Гумилев дал верную характеристику Ходасевичу: «Европеец по любви к деталям красоты... все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму». В эмиграции в основном зарабатывал журналистикой и стал одним из ведущих критиков русского зарубежья. Не забывал и поэзию.
В 1918 году Ходасевич совместно с Л. Ф. Яффе издал книгу «Еврейская антология. Сборник молодой еврейской поэзии». В 1920 году вышел собственный сборник «Путем зерна. Третья книга стихов». В 1923 - «Тяжелая лира: четвертая книга стихов». И наконец, в 1927 году появилась книга «Собрание стихов» с печальным циклом «Европейская ночь». Еще Ходасевич работал над мемуарами «Некрополь. Воспоминания». Проза Ходасевича острая и горькая, а стихи пронзительные и печальные.
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере-что-хочешь -
Но вырвись камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи..
Сам затерял... теперь ищи...
Б-г знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Но перебьем эту минорную ноту и поговорим немного о личной жизни поэта, ибо ныне никакая биография не читается без «лав стори» - обязательно любовь. Не чужд любви был и Владислав Ходасевич. Женился он рано, не достигнув и 19 лет, на красавице Марине Рындиной. Ходасевич - бедный студент, поэт-декадент, а она - богачка, миллионщица. Летом они жили в имении Марины. Она любила вставать рано и в одной ночной рубашке, но с жемчужным ожерельем на шее садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. Ну, а Владя Ходасевич сидел в комнате с книгой в руках. Читал. И вот однажды раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела свою любимую лошадь. Молодой муж был потрясен. Естественно, Ходасевич не мог долго сносить развлечения-эскапады своей жены, и они расстались. Ходасевич в обращении к ней написал: «Иди, пляши в бесстыдствах карнавала...»
Вторая жена Ходасевича Анна Чулкова была почти полной противоположностью первой: тиха, задумчива и покорна. Но именно это, возможно, и не устраивало Ходасевича - поди разберись с поэтами, что им нужно?! В одном из стихотворений, посвященных Анне Чулковой, Ходасевич писал:
Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Б-жьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая...
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
Поэты часто пишут пророческие строки: Ходасевич действительно через три года «перевернул платок»: расстался с Чулковой и познакомился с начинающей поэтессой Ниной Берберовой, молодой, пылкой и энергичной. С ней он и уехал на Запад.
С Берберовой Ходасевич прожил десять лет. Вначале все было относительно хорошо. «Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего - и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил...» Так Нина Берберова писала в воспоминаниях, и она же вот так оценивала свое житье с Ходасевичем: «Прежде всего, два товарища, два друга, попавшие в беду». Беда - это эмиграция.
В стихотворении «Перед зеркалом» (1924) Ходасевич писал:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкино летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?..
Жить с малоприспособленным для жизни Ходасевичем было трудно, и в один прекрасный день 1932 года Нина Берберова покинула его. Как заметил один остряк: «Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом ушла».
Последней женщиной Ходасевича стала Ольга Марголина, дочь некогда богатого еврея-ювелира. В эмиграции она жила в бедности и зарабатывала деньги вязаньем шапочек. Она окружила Ходасевича вниманием и заботой и до последних его дней не отходила от больного поэта.
В январе 1939 года Ходасевич серьезно заболевает и через полгода, 14 июля, умирает. Его похоронили на Бийянкурском кладбище в Париже. Провожали его две женщины - Ольга Марголина и Нина Берберова. Владислав Ходасевич прожил 53 года и два месяца.
Что остается добавить? Ходасевич - великолепный знаток и дегустатор русского языка, ценитель благодатного ямба, который «с высот надзвездной Музикии к нам ангелами занесен». Поэт боялся, «что русский язык сделается «мертвым», как латынь, - и я всегда буду «для немногих». И то, если меня откопают».
Ходасевича «откопали». Ввели в оборот. И оказалось, что он не «для немногих», а, напротив, для очень многих, для всех, кто любит настоящую поэзию.
У Ходасевича есть строки про Орфея:
Не поучал Орфей, но чаровал -
И камень дикий на дыбы вставал.
Владислав Ходасевич был сам подобен древнему Орфею, правда, чуть печальному. Но это не его вина. Такова была действительность, в которую судьба вписала поэта.
(Юрий Безелянский)
Владислав Ходасевич
«один из главных литературных законодателей Парижа» (Е.Евтушенко)
Владимир Набоков о Владиславе Ходасевиче:
Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развит в годы отупения нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штат штатных оптимистов и заштатных пессимистов, на тамошних здоровяков и здешних ипохондриков, причем получился разительный парадокс: внутри России действует внешний заказ, вне России - внутренний.
Искусство, подлинное искусство, цель которого лежит напротив его источника, то есть в местах возвышенных и необитаемых, а отнюдь не в густо населенной области душевных излияний, выродилось у нас, увы, в лечебную лирику. И хоть понятно, что личное отчаяние невольно ищет общего пути для своего облегчения, поэзия тут ни при чем, схима или Сена компетентнее.
Общий путь, какой бы он ни был, в смысле искусства плох именно потому, что он общий. Но, если в пределах России мудрено себе представить поэта, отказывающегося гнуть выю, т. е. достаточно безрассудного, чтобы ставить свободу музы выше собственной, то в России запредельной легче, казалось бы, найтись смельчакам, чуждающимся какой-либо общности поэтических интересов, - этого своеобразного коммунизма душ. В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен - да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты.
Говорить о «мастерстве» Ходасевича бессмысленно и даже кощунственно по отношению к поэзии вообще, к его стихам в резкой частности; понятие «мастерство», само собой рождая свои кавычки, обращаясь в придаток, в тень, и требуя логической компенсации в виде любой положительной величины, легко доводит нас до того особого задушевного отношения к поэзии, при котором от нее самой, в конце концов, остается лишь мокрое от слез место.
В сравнении с приблизительными стихами (т. е. прекрасными именно своей приблизительностью - как бывают прекрасны близорукие глаза и добивающимися ее также способом точного отбора, какой бы сошел при других, более красочных обстоятельствах стиха за «мастерство») поэзия Ходасевича кажется иному читателю не в меру чеканной - употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет.
Но все дело в том, что ни в каком определении «формы» его стихи не нуждаются, и это относится ко всякой подлинной поэзии. Мне самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей, смертью Ходасевича возбужденных, я как бы подразумеваю смутную его непризнанность и смутно полемизирую с призраками, могущими оспаривать очарование и значение его поэтического гения. Слава, признание,- все это и само по себе довольно неверный по формам феномен, для которого лишь смерть находит правильную перспективу. Допускаю, что немало наберется людей, которые, с любопытством читая очередную критическую статью в «Возрожденье» (а критические высказывания Ходасевича, при всей их умной стройности, были ниже его поэзии, были как-то лишены ее биения и обаяния), попросту не знали, что Ходасевич - поэт. Найдутся, вероятно, и такие, которых на первых порах озадачит его посмертная слава. Кроме всего, он последнее время не печатал стихи, а читатель забывчив, да и критика наша, взволнованно занимающаяся незастаивающейся современностью, не имеет ни досуга, ни слов о важном напоминать. Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью - и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак.
(Отрывки из эссе: Владимир Набоков. О Ходасевиче // Лекции по русской литературе. М., Независимая газета, 1998.)
Сергей Гандлевский о Владиславе Ходасевиче:
Говорить художнику под руку, внушать обществу, что истинное искусство обязано быть подспорьем политике, философии, религии, чему-то ещё, - верный способ оставить по себе в культуре недобрую память. Сбитый с толку художник лишается плодотворного ощущения неподотчётности, родства с ветром, орлом и сердцем девы, а у критики и публики, привыкающих ценить в произведении искусства в первую очередь намерение, притупляется художественный вкус.
Уклоняясь от сотрудничества, искусство может объявить себя «чистым». Но его чистота и диета - не от хорошей жизни и снова означают несвободу, потому что выбор делается от противного. У художника есть только одно средство освободиться из плена общих мест - перерасти их, быть недюжинной творческой личностью.
Ходасевич и был такой личностью, поэтому он пошёл по пути наибольшего сопротивления: традиционное для русской литературы отношение к искусству, как к подвигу, принял близко к сердцу, но оставил за собой право совершить этот подвиг в одиночку и по своему усмотрению. А общественным эстетическим послаблением, скидкой на подвижничество - не воспользовался, мечтал даже собственную агонию «облечь в отчётливую оду».
У Ходасевича репутация гордеца, поэта высокомерного, и она вполне справедлива, если вернуть слову «высокомерие» его изначальное значение. Он действительно мерил жизнь высокой мерой, на свой аршин, исходя из идеальных о ней представлений и говоря с нею языком классической поэзии. Но если бы имелось только это, речь бы шла об обаятельном чудачестве, литературном донкихотстве; вернее, говорить за давностью времени было бы не о чем. Чрезвычайное впечатление от лирики В. Ходасевича объясняется, я думаю, совершенно раскованной головокружительной интонацией его стихов и совмещением несовместимого: возвышенного слога и низких материй - вроде потерянного пенсне или похорон полотёра Савельева.
Ходасевич не стеснялся сравнивать себя с Орфеем, но Аид этого автора похож на недра метро. В каждом надменном стихотворении Ходасевича есть замечательная уравновешивающая подробность, разом обезоруживающая борца с выспренностью:
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
Действительно в каждом. И это увлекательное занятие - следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы - и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.
Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперёк. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64-х клеток.
«Старомодная» лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приёма, годного на любой случай, не существует. Ходасевич не одержим стихами, как это было принято в Серебряном веке, а держится литератором. Эта выправка помогла ему сохранить человеческое и писательское достоинство в последнее десятилетие его жизни, когда поэтические силы изменили ему. Она же, как мне кажется, выручила в очень нелёгком испытании, выпавшем на его долю.
Ходасевич имел зловещего двойника - блистательного поэта Георгия Иванова. Скорее всего бессознательно Иванов присваивал сюжеты, интонации, образы некоторых стихотворений Ходасевича и, что самое ужасное, эпигону случалось превзойти в совершенстве автора. Искусство изначально - сама несправедливость, но для Ходасевича было сделано исключение: иногда побеждая в частностях, Иванов проиграл сопернику в целом - оказался в его тени, вписался в вереницу парижских отверженных, персонажей «Европейской ночи», последней и лучшей книги Ходасевича. При прочих равных победа осталась за классически-определёнными, здравыми взаимоотношениями между творцом и творчеством, а не за декадентскими, всепоглощающими и саморазрушительными.
(Отрывки из эссе: Сергей Гандлевский. Орфей в подземке// Поэтическая кухня. СПб.: Пушкинский фонд, 1998.)